Художник с волшебным голосом
Евгений Ревяков - о превратностях судьбы, творческих исканиях и собственной формуле искусства.О персональной выставке Евгения Ревякова в КВЦ имени Тенишевых мы уже сообщали (смотри «СГ» № 12 от 13 апреля 2016 года). А сегодня у наших читателей есть уникальная возможность лично познакомиться с художником, чьи работы пронизаны ностальгией по родному Смоленску.
На сцене Ла Скала
– Евгений Петрович, я знаю, что вам посвящена одна из глав книги Веры Чайковской «Удивить Париж». Можно узнать, чем вы удивляли французскую столицу?
– Да ничем. Слова принадлежат автору книги – не парижанам. Думаю, это просто рекламный приём, чтобы привлечь внимание читателей.
– Как фраза о художнике, который пел в Ла Скала?
– Ну, в Ла Скала я действительно пел. Правда, совсем чуть-чуть и не на сцене. Это случилось довольно давно – во время туристической поездки в Италию. В Милане нас привели в Ла Скала – сначала в музей, а потом в зрительный зал. Всё происходило летом, поэтому труппы в театре не было. И я на балконе, отвернувшись к стене, тихонько пропел небольшой музыкальный кусочек.
– А в тот момент не было сожаления, что, сложись всё иначе, вы могли бы спеть и на сцене?
– Не знаю. Хотя периодически такие мысли возникают. В старших классах у меня вдруг появился голос. Тогда по радио часто звучала классическая музыка, а раз в неделю обязательно передавали записи популярных опер в исполнении артистов Большого театра. И я им подпевал. Басом. Иногда баритоном. А потом вдруг оказалось, что у меня тенор и даже какой-то очень редкий.
Волшебный голос…
– Кто это определил?
– Началось в пединституте, когда приятель меня в студенческий хор привёл. С тех пор я стал петь тенором. Это потом специалисты по вокалу из Москвы говорили: «редкий голос» или «заливистый тенор сказочной красоты». Потом, несмотря на отсутствие музыкального образования, приглашали петь в филармонию, брали в оперный театр, а тогда я на сцену не решался вылезать – солировал на студенческих вечеринках. Но что-то такое было в моём голосе, что некоторые нервные девицы рыдали, услышав его.
Аккомпанировала мне тогда на рояле очень симпатичная студентка. Однажды я пошёл её провожать и решился поцеловать. И тот мой поцелуй был настолько смешной и робкий, что очень её развеселил. Оказалось, что в 21 год я совершенно не умею целоваться. И она показала, как это делается. Помню, что наутро я едва узнал себя в зеркале – у меня губы были, как у вурдалака…
А потом она меня разлюбила. И я решил уехать в Москву, в консерваторию. В старой шинели, рваных ботинках. Жили мы бедно, мать работала санитаркой, и денег вообще не было. Я добирался до столицы на грузовике, нанявшись грузчиком. В той же машине на продавленном сидении остался ночевать, хотя была зима и очень холодно. Просто моя природная застенчивость не позволила воспользоваться приглашением шофёра и пойти к его родственникам.
И вот утром я пришёл к консерватории и… не посмел войти в это величественное здание. Решил начать с училища имени Гнесиных, но там директриса прогнала меня прочь, отчитав, что я посмел явиться посреди учебного года. Зато когда после этого я понуро стоял в коридоре, ко мне подошёл какой-то юный красавец и, узнав в чём дело, сказал: «Иди в консерваторию#8194;– не бойся. Там декан вокального факультета Гуго Натанович Тиц – замечательный человек. Он тебя прослушает».
И я пошёл. И дальше всё было как в сказке. Какие-то нарядные девушки, прогуливающиеся по коридору, помогли мне найти Гуго Натановича, а тот нашёл концертмейстера и пустой класс. После прослушивания Тиц сказал, что голос у меня профессиональный, необычного тембра, и они меня берут в консерваторию. Однако посоветовал сначала окончить институт, чтобы в запасе была специальность, поскольку голос – штука хрупкая.
– Но, насколько я понимаю, по окончании пединститута вы в консерваторию всё-таки не поехали…
– Да, как-то не сложилось. Мать болела#8194;– от неё далеко нельзя было уезжать. Вместо консерватории несколько лет работал учителем в деревне. А потом поступил заочно на художественный факультет Московского полиграфического института.
Алая капля
– Евгений Петрович, а вы помните, когда у вас проявилась эта тяга к рисованию?
– Это было так давно, что мне уже трудно и сформулировать. Года в два я уже, пожалуй, точно любил рисовать. А позже помню такой эпизод . 1941 год. Война. Отец ушёл на фронт, а нас с мамой и новорождённой сестрёнкой эвакуировали на Урал. И там в посёлке мы жили у хозяйки за печкой – она выделила нам узенькую кровать без матраса, на которой мы втроём спали. Было очень холодно и голодно, однако хорошо помню, что мне всё время хотелось не только есть, но и рисовать.
И однажды где-то в сенцах я нашёл пустую бутылку с бумажной пробочкой. С трепетом и волнением я стал разматывать этот клочок бумажки в надежде, что там хоть кусочек окажется чистым. Хорошо помню просто непередаваемую радость, когда увидел, что это абсолютно нетронутый тетрадный лист. Я тут же разрисовал его с обеих сторон – огрызок карандашика у меня был. Конечно, я изобразил сражение: наши побеждают, немецкие танки и самолёты горят. Но меня страшно удручало, что на наших танках и самолётах звёзды получились белые. Тогда я, долго борясь с собой и вспоминая героических красноармейцев, уколол иголкой палец и, выдавив алую капельку, закрасил звёзды. Было мне тогда пять с половиной лет.
– Позже вы занимались живописью уже в Доме пионеров…
– Да. Он тогда был в здании кирхи. И азы изобразительного искусства нам преподавал человек со сказочной фамилией Гофман. Он и внешне напоминал сказочника, и был очень добрым. Я помню, как он водил нас рисовать крепость, храмы смоленские, какие-то развалины. И всё это было наполнено необыкновенной красоты цветом. Было удивительно сочетание разрушенного города и гармонии охристых красок: красно-жёлто-коричневых.
Образное мышление
– И это именно тот Смоленск вашего детства, который теперь постоянно всплывает в ваших картинах в виде неких символов?
– Да. Причём для меня лично символ Смоленска не крепость, хотя в детстве мы там лазали постоянно. Не громада Успенского собора, хотя это определяющая достопримечательность. Для меня символ Смоленска – Свирская церковь. Дом, в котором я жил, был как раз напротив неё, под холмом. Церковь была наполнена тайной. Мы с пацанами постоянно туда залезали – смотрели остатки фресок, тогда ещё не замазанных. И эта тайна, полумрак, эта необычность пространства церковного – на меня всегда очень сильно действовали.
Вообще мне нравится, что в Смоленске многое сохранилось ещё с древних времён. Моя улица Краснофлотская раньше была Варяжской. А рядом был Посадский луг, где мы находили много старых монет, медалей времён турецкой войны, подсвечников каких-то практически антикварных. У нас, пацанов, карманы постоянно были набиты этими тяжёлыми монетами.
Позже я себе придумал такую формулу, что искусство вообще тяготеет к окраинам. Например, проявляется на стыке дня и ночи, стыке веков, в начале и конце жизни. В тропинке больше поэзии, чем в асфальтированной дороге. И окраина города таит в себе больше загадок, чем центр. Поэтому я думаю: может, мне повезло, что я рос именно на окраине с её полудеревенской жизнью…
– Евгений Петрович, мне кажется, вы очень тонко чувствуете не только пространство, но и время. Вы как-то заметили, что вам кажется, будто родились в позапрошлом веке. А это внутренне ощущение несовременности помогает вам в живописи или мешает?
– Не знаю. Просто это мне присуще, и это искренне. Может быть, помогает – избавляет меня от суеты, от стремления кому-то угодить. Я работаю над картинами так, как вижу и чувствую. Меня волнует и печалит необыкновенно разнообразная красота мира. Но я не пытаюсь соперничать с Богом, изображая её с фотографической достоверностью, а при помощи кисти и краски лишь размышляю о том, что было или не было в моей жизни.
При этом некоторые считали, что я не умею рисовать. А я лучше всех сдал вступительные экзамены на художественный факультет. И потом у меня были одни пятёрки и по живописи, и по академическому рисунку. Но на свете, слава Богу, существует не только реалистическое искусство. К третьему курсу мне стало скучно, и я пропадал в Пушкинском музее у картин Матисса, Ван Гога, Дерена – это близкие мне по духу художники. Интересовали меня также древнерусская живопись и примитив#8194;– народное искусство с его непосредственностью в передаче ощущений.
– А нотки иронии в ваших картинах – от внутренней самоироничности?
– Когда я пишу, то об этом не думаю – меня интересует лишь пластическое совершенство картины. И если потом там мистическим образом проявляется ирония – я не против, это неплохое качество. Но специально я её туда не вкладываю.
Всё сначала
- Вы заметили, что в юности не верили в себя…
– Да, и эта неуверенность – один из главных моих пороков.
– А что помогло справиться с ним?
– Ничего. Я до сих пор так и не поверил в себя. Каждую свою картину начинаю с таким чувством, как будто до неё ничего не делал. И терзаю себя, и бью по морде, и переделываю, и смываю, и начинаю вновь. А все эти мои бесконечные смывания и переделки оставляют след – какую-то энергию на картине. И, наверное, когда эта энергия накапливается после всех манипуляций, кто-то в голове или в животе вдруг говорит мне: «Стоп, всё готово». Или моя жена забирает работу, и утром я нахожу записку: «Не ищи – картина закончена».
Конечно, иногда я сожалею, что не стал певцом. Но чаще мне кажется, что всё правильно – я просто не смог бы работать в том серпентарии единомышленников, каким мне представляется театр. Я вообще не люблю работать в компании, без чего в опере не обойтись. Художник в этом смысле более самодостаточная профессия – можно заниматься творчеством в одиночестве, без зрителей. Мне это очень импонирует…
Фото: Дмитрий ПРУДНИКОВ